Легенды и мифы нашей литературы 1: Советское

О чём я

Тема этой работы — весьма абстрактная, и самая сложная. К написанию текстов она не очень близка. Скорее, она относится именно к месту литературы в обществе

Какие мифы об этом есть? Есть мифы общекультурные — которые живы до сих пор у нас, в Европе и за океаном. Есть мифы специфические, вызванные искажениями от соцреализма советского времени.

Но в этой мифологии мы живём. И первый шаг к тому, чтобы освободиться от мифов — это понять, во что именно мы верим. И признать для начала, что мы действительно в это верим — и что существуют разные мифологические системы.

Опровергать мифологию бесполезно. Её имеет смысл только анализировать.

Давайте посмотрим сперва на мифологии полузабытый соцреализм, а потом изучим и другие представления о высокой и массовой литературе, которые живы до сих пор.

Советская карта

Мы начнём со взгляда на мир литературы глазами социалистического реализма. В наше время этот подход умер. Тем интереснее посмотреть на мир с точки зрения давно мёртвой идеологии, которая претендовала на то, чтобы быть вершиной развития человеческого духа.

Мне очень нравится анализ социалистического реализма, выполненный Синявским в статье «Что такое социалистический реализм» (1957). Статья очень умна — не удивительно, что её предпочитают не замечать и те, кто считает себя идейными наследниками автора, и их оппоненты. А её анализ уже потому важен, что его пророчество сбылось.

Я не буду пересказывать эту статью целиком, она слишком большая. Коснусь только нескольких мыслей.

Для нас социалистический реализм — это такие скучные советские книги, оставшиеся от родителей. Эти книги тяжело брать в руки, не то, что читать. Но откуда он появился и почему стал таким, какой стал?

Очевидно, что в наше время его уже нет. Даже авторы, которые симпатизируют Советскому Союзу, пишут совсем другой манере. Лимонов — весь из протестного Парижа-1968, Проханов не реалист, и даже Прилепин ближе к Лимонову, чем к Леонову.

И понятно, что не вся советская литература была соцреалистической. Лейтенантская проза совсем не идеологизирована, слишком сосредоточена на быте и непростой военной работе. Деревенщики, как и либеральные дети Арбата, появляются уже в 60-е и тоже явно оппозиционны. Не соцреалистична советская детская литература, исторические романы и научная фантастика — которые читают до сих пор. Наконец, многое прощалось региональной литературе — ей разрешалось описывать быт и забавные народные обычаи. Молдованину Друцэ и чукче-писателю Рытхеу (который теперь уже не только чукча-писатель, но и аэропорт) позволялось больше, чем поморскому деревенщику Белову, а Белову — больше, чем москвичу Трифонову.

Но термин был и он что-то значил. Откуда же он взялся.

У истоков термина стоят Луначарский и особенно Ленин со своей небольшой статьёй “Пролетарская организация и пролетарская литература”. В ней будущий вождь мирового пролетариата делает вывод, что литература, написанная членом партии, должна не развлекать, а звать пролетариат к борьбе. Что вполне логично — а чем ещё должен заниматься член революционной партии, как не звать пролетариат к борьбе?

Отцами-основателями социалистического реализма традиционно называли Горького и Маяковского. И уже тут преткновение. Они оба, конечно, авторы не эпохи критического реализма, а модерна и уж точно не реалисты — Горький слишком романтик, Маяковский слишком авангардист. Поэтому их трактовки весьма упрощены — примерно как Белинский обрезал Гоголя до “Шинели”, а “Шинель” — до социальной сатиры.

Более “простые” авторы вроде Вересаева цеплялись к этому поезду как предшественники и современники. Что они сами о себе думали, создателей канона не очень волновало.

Я бы согласился скорее с Мандельштамом — Вересаевы и Серафимовичи создавали не менее условный символический мир, чем Брюсовы и Сологубы, только символы были другие и символизировали другое.

Теория соцреализма создавалась в 20-е годы, а была закреплена при создании Союза Писателей в 1934. При этом писания теоретиков пролетарского искусства 1920-х годов оказались забыты уже в 1930-е — сейчас только историки литературы вспомнят, кто такие были Авербах или Либединский.

В соцреализме, как в классицизме, было чёткое разделение по стилям. Но стили разделялись интересно — не по жанрам, а по эпохам.

Про проклятый царский режим полагалось писать в духе критического реализма конца XIX века. Вершиной русской литературы считалась натуральная школа, причём даже там партийные критики ввели уровни лояльности.

Самый низкий уровень был у дворян-демократов, вроде Павлова, Григоровича или раннего Тургенева, которые желали крестьянина и солдата, но не раскрывали кровавой сущности царизма.

На втором уровне стояли Гоголь “Петербургских Повестей”, Достоевский, поздний Тургенев, Гончаров, Салтыков-Щедрин и прочие классики из школьной программы. Они описывали большой город, вскрывали общественные язвы, но слишком уходили в психологизм и ударялись в неположенные духовные искания.

Наконец, третья и лучшая категория — это Некрасов и компания вокруг Современника. Сначала Белинский и Герцен, а потом Чернышевский, Писарев и Добролюбов смело обличали самодержавие и звали Русь к топору. Тот факт, что большинство их наследия — это не проза, а поэзия и публицистика, а их логичные последователи вроде Ткачёва и Бакунина ушли в какое-то совсем гремучее безумие, не смущал.

Даже Мамин-Сибиряк был слишком светлый, чтобы попасть в канон. Для советской власти при царях всегда царил мрак в духе Глеба Успенского.

Разумеется, недостаточно сознательных авторов приходилось беспощадно урезать и выхолащивать. Это, как уже было сказано, пошло от Белинского. После смерти Белинского такое странное отношение к тому же Гоголю дошло до того, что натуральную школу стали называть (под влиянием цензурных запретов) “гоголевским направлением”, а Белинского — “критиком гоголевского периода”. Хотя Гоголь кто угодно, но не натуралист в духе Золя.

Разумеется, такая градация нравилась не всем. Ещё Троцкий возмущался, что литературные вкусы Сталина застряли на последней трети XIX века.

К счастью для читателей, критический реализм не вечен, потому что царизм был обречён.

Дальше следовала революция, полная романтики и внезапного героизма. Революционно настроенные матросы и чапаевцы, сознательные деревенские подростки и заводские комсомольцы с помощью партии и чьей-то матери перекрошили белых, разгромили интервентов, подавили крестьянские мятежи и принялись делать разнообразные вещи.

Подвиги революции перетекли в период героического восстановления, когда “Закалялась сталь” — а дальше, по идее, началось строительство коммунизма.

Но пятилетки, Госплан и “Пушторг”, производство “Цемента”, строительство “Гидроцентралей” и вскрытие врагов народа — это всё больше становилось не романтикой, а серьёзной работой для компетентных товарищей. Стихийному революционному народу здесь не место, он должен вернуться к станку, сохе, радиоточке и избе-читальне.

Когда Пильняк изобразил в «Красном дереве» выкинутую из общества компанию ветеранов Гражданской, критика стала поливать его грязью. Лояльная литература предпочитала делать вид, что лихие рубаки из Конармии просто куда-то делись — например, руководят крепкими колхозами на периферии.

Молодому рабочему в толстом соцреалистическом романе полагалось не махать шашкой, а поехать на Великую стройку, влюбиться, вступить в партию. Про это полагалось писать простым классическим языком, сознательно, идеологически выверено.

Когда несознательный автор допускал в историю о современности протечку критического реализма, критика немедленно вгрызалась в него, обвиняя в очернительстве — как поливала вполне себе советских Дудинцева и Трифонова.

Так был устроен канон, нигде не записанный, но очевидна для любого цензора или редактора.

Самым высоким жанром среди считалась революционная эпопея. Она объединяла в себе все три штиля: переход от мрачного критического реализма прошлого к романтике революции, а от неё — к суровой серьёзной работе по коллективизации и индустриализации.

Сюжет у такой эпопеи был более-менее одинаковым, и наследовал “Жизни Клима Сагмина”. Сомневающийся интеллигент, лишний человек времён царизма — начинал работать с народом, сталкивался с язвами общества, колебался, сомневался, у него начинались проблемы с жандармами — и тогда он знакомился с подпольщиками и становился сознательным революционером. Тем самым он воспитывал и читателя и призывал отбросить сомнения и смело, всей душой следовать линии партии.

Все внесённые в канон эпопеи 20-30-х годов примерно следуют этому сюжету — что “Хождение по мукам”  А. Толстого, что “Необыкновенное лето” Федина, что “На перепутье” Якуба Колоса. После войны добавился канон для стран Варшавского Договора, и новоприсоединённых республик — ужасное довоенное буржуазное прошлое, послевоенная неразбириха (главный герой даже может запутать и нечаянно примкнуть к каким-нибудь Лесным Братьям), и потом восстановление хозяйства, которое убеждает простых людей в полезности советской власти. Так построено к примеру “Бремя нашей доброты” Иона Друцэ.

В 1930-1950-е такое вызывало интерес даже в Европе. Контраст подходов к миру был достаточно значителен.

Европейский интеллектуал — смятён и экзистенциален, он оторван от народа, дрыхнет до полудня, курит гашиш и зависит от буржуев-меценатов. Советский интеллигент, прошедший горнило революции, — молод, красив, мускулист, и готов выполнять любую работу, потому что близок к народу. Пошлют в деревню двадцатипятитысячником — организует колхоз и разоблачит планы кулака по поджогу озера с колхозным баркасом. Пошлют на завод руководить — добьётся выполнения плана на 100, 200, а если партия скажет — то и на 400%, попутно выявит шпиона и вредителя. А ещё участвует в самодеятельности и играет в народном оркестре (на ложках).

При всём заряде бодрости и оптимизма, уже в 50-е годы с этой системой начались проблемы. Несмотря на гонорары, госпремии, дачи от литфонда и многомиллионные тиражи, старые классики писали всё хуже, а новые были нечитабельны даже в то время.

И Синявский очень точно угадал, в чём дело. Эклетика убивала искусство.

С одной стороны, от автора требовали положительного героя, который выражает собой все достоинства социализма.

С другой, канон классики, который учат в школе,  — это всё-таки реализм, который претендует на то, что его персонажи противоречивы, как в жизни. Но невозможно создать героя положительного и реалистичного, хотя бы потому, что люди — не ангелы. Слишком положительные герои явно слишком хороши для нашего пёстрого мира. Князь Мышкин в открытую назван “идиотом”. Шерлок Холмс откровенный хам и употребляет наркотики. Барон Родольф из “Парижских тайн” Эжена Сю, этот Бэтман XIX века, не может решить, кто он для спасённых им людей — Христос или Антихрист. Граф Монте-Кристо ограничивается местью — он и сам не знает, как уничтожить в мире зло.

Синявский очень хорошо заметил, что новые советские писатели слишком образованы, они привыкли восхищаться Достоевским, а не Пинкертоном, — и именно поэтому их положительные герои такие противоестественные. Авторы верят в социализм, в наступление коммунизма — но для них это фигура речи (примерно как в наше время фигурой речи стало неизбежное наступление демократии).

Классика давила на них слишком сильно.

Маяковский, конечно, обожал и Есенина, и Пушкина, и Алексея Константиновича Толстого — но он отказывался от полутонов, писал плакатно, ярко и вызывающе.

Горький беспощаден к мещанам — и бесконечно поэтичен, когда пишет про вольных бродяг и бесстрашных революционеров. Даже Тамерлан у него не просто деспот и угнетатель, а роскошный деспот с романтического Востока, очаровательно жестокий и непредсказуемо сентиментальный.

Злобные куркули его текстов вроде Вассы Железновой и среднего поколения Артамоновых кажутся страшнее Тамерлана, потому что окружающие воспринимают их выходки как норму. Старуха Изергиль — ангел любви, и она тем более ангел из-за своей профессии. Данко вырывает своё сердце и освещает путь к свободе — но обычный человек путей к свободе не знает, и его сердце не светится.

Чтобы коммунистическое искусство стало собой, ему было нужно вернуться к плакату и фантасмагории. Что и произошло.

Уже в 1957 году, в год, когда была написана статья Синявского, выходит “Туманность Андромеды” Ефремова. Людям будущего простительно быть идейными и не зависеть от быта и заедающей среды. Ефремов несомненно коммунист и его несомненно читают до сих пор.

Также происходит поэтический ренессанс. Вознесенский воскрешает Хлебникова и самого заумного Маяковского. Рожденственский тоже многое берёт от Маяковского. В Евтушенко много от Эренбурга. Но это уже история поэзии.

Однако уже в шестидесятые годы, на фоне возрождения интереса к двадцатым годам, власть начинает беспокоиться тем, что слишком серьёзное изучение Маркса и Энгельса приводит людей к диссидентству. Пусть лучше православием или йогой увлекаются — ведь это не революционные идеологии.

В итоге начинается прополка неофициального марксизма, и к концу шестидесятых таковых не остаётся. А значит, советские люди всё меньше верят и в наступление коммунизма. Счастливое завтра окончетельно стало фигурой речи.

И тогда же появляются фантасмагории — как сквозь канон классицизма XVIII века пробились бурлески. Многие из них были слишком бурными, чтобы печатать их в советской печати — но именно их читают до сих пор. Это и “Альтист Данилов” (который добрался до печатного станка) и изданные за границей “Школа для дураков” и “Москва — Петушки”.

По тому же направлению развивалась и научная фантастика. Варшавский бывший советским Шекли чем дальше, тем ближе приходил к киберпанку (цикл про будни Дономаги). Мрачные повести Стругацких их классического периода, от “Попытки к бегству” до “Хромой Судьбы” — по сути, шпионские триллеры. Главные герои либо работают на спецслужбы, как Кареммер, либо замешаны в их дела, как сталкер Шухарт, либо служат в ведомственных НИИ, как персонажи “Далёкой Радуги”, “Понедельника” или “Сказки о тройке”.

Соцреализм к тому времени уже умер, даже члены Союза Писателей не понимали, чего от них хотят. “Вечный зов” Иванова и ему подобные продолжают ту же линию революционной эпопеи — хроники судьбы от дореволюционного прошлого через революцию, гражданскую войну, коллективизацию, Великую Отечественную и послевоенные годы. Так как история стала длиннее, то книги стали толще, а вместо одного, пусть и юного в начале персонажа действует два-три поколения одной семьи. В свете новых решений партии допускается критиковать коллективизацию и репрессии.

(Эти толстые крестьянские хроники вызывают в наше время некоторую ностальгию, но их не найти даже в мусорной корзине издательств. Сейчас такое читают мало, но не пишут — совсем.)

К середине 1980-х в Союзе закончились марксисты. А очень скоро закончилось и созданное ими государство.