Как писал Сименон — 2

2. Я диктую

Отрывки из поздних мемуаров

На улице Коленкур я обнаружил маленькую, веселую, удобную и спокойную пивную. Однажды, начитавшись развлекательных книжек, я сам начал писать за мраморным столиком роман в той же манере. Назывался он «Роман машинистки» и должен был быть весьма душещипательным. В изданиях подобного жанра сентиментальность — непременное и обязательное условие. Я закончил свой маленький роман в два дня и отнес его наиболее известному издателю такого рода литературы. Через неделю он выплатил мне гонорар — не то 200, не то 300 франков, не помню уж точно, но я был вполне удовлетворен: я освоил новую область. Мне тогда и в голову не приходило, что таких романов от 2 до 10 или даже 20 тысяч строк я напишу более двухсот.

Я не старался писать лучше, чем мои собратья по перу. Задача сводилась к тому, чтобы поставлять определенной публике, скажем молоденьким швеям и продавщицам, нужное ей чтиво.

Тижи несколько раз выставляла картины на площади Константен-Пекер и однажды продала голову апаша за 40 франков. Тем временем в уютном кафе, где Куртелин чувствовал бы себя счастливым, я сочинял новые развлекательные романы.

Пришла пора обзавестись жильем поудобней, чем наша гостиничная комнатушка. Мы с Тижи принялись за поиски — читали объявления в газетах, бегали с одного конца Парижа на другой, и в итоге один из нас — не помню кто — присмотрел квартиру на Вогезской площади

Мы жили для того, чтобы радоваться жизни. В сущности, ничему тогда не придавали особого значения, ничего не принимали драматически и по-настоящему всерьез. Кроме одного — того количества страниц, которое я должен был ежедневно отстукивать на машинке. За развлекательные романы платили мало: тысячу-полторы франков за 10 000 строк, две — за роман в 20 000 строк.

Я писал быстро. При желании мог отстучать страниц 80 в день. Работал с увлечением, особенно над романами для юношества, то есть приключенческими. У издателя Таландье выходило две серии: голубая — приключения, красная — чувства. И какие чувства!

Я писал для обеих серий, но предпочтение отдавал голубой. Приобрел большой словарь Ларусса, и, чтобы сочинить, к примеру, роман «Си Мацзин, совершающий жертвоприношение», мне пришлось прочесть там все о Тибете и сопредельных странах. Неделю спустя я уже с головой ушел в изучение Конго, выписывал названия местных растений, животных, различных племен. Потом наступил черед Южной Америки — я занялся Амазонией.

Так я путешествовал по миру, сидя за пишущей машинкой в лучах солнца, щедро вливавшихся в наши высокие окна. Под рукой у меня была бутылка белого вина, к которой я время от времени прикладывался. Начинал я работу ранним утром, обычно в 6, заканчивал после полудня. Это составляло 2 бутылки вина и 80 машинописных страниц.

На Вогезской площади меня навещали друзья, в том числе художники и знаменитые деятели кино. Вскоре, однако, я оснастил в Сартрувиле пятиметровую яхту, которую можно было накрывать брезентом и даже запирать на ночь. Посреди палубы возвышались моя пишущая машинка и специально заказанный ящик, заменявший мне стул. На корме был установлен вспомогательный мотор в две лошадиные силы. Яхту назвали «Жинетта». За ней на буксире шла шлюпка, куда мы погрузили матрацы, одеяла, кухонную утварь и маленькую палатку для Буль. Нас было четверо — Тижи, я, Буль и пес Олаф, который становился все огромней и грузней. В таком составе мы совершили путешествие по рекам и каналам Франции. Во время его я сделал одно из наиболее удивительных открытий. Оказалось, что города и селения чаще всего сохраняют свой подлинный оригинальный облик, когда смотришь на них с воды. Железная дорога и шоссе показывают их нам в обычном стандартном виде: бензоколонки, магазины спортивных товаров, универмаги, филиалы банков. А я предпочитаю набережные, особенно не слишком крупных рек, где женщины, стоя на коленях, полощут в воде белье. По вечерам мы выбирали для ночевки уединенное место, предпочтительно лесную опушку. Ставили палатку для Буль и Олафа и сооружали брезентовую каюту на «Жинетте» для нас с Тижи. Часа в 4–5 утра Буль будила меня, подавая огромную чашку кофе. Наступал мой черед перебираться в палатку на берегу. Машинка устанавливалась на складном столике, и за 2–3 часа я печатал две главы романа. Вспоминаю, что однажды мне довелось напечатать несколько глав на одной из набережных Лиона. Зеваки останавливались и удивленно глазели на меня.

И еще вспоминаю, как во время плавания по Южному каналу я поздно утром брился, а вместо зеркала смотрелся в окно какого-то дома. Был я в одних шортах. И вот мне стало казаться, что мое отражение мутнеет, верней, вместо моего лица возникает какое-то другое.

Вдруг окно распахнулось, и толстая женщина в бигуди и халате испуганно и в то же время удивленно спросила:

— Что вы тут делаете?

Я невозмутимо ответил:

— Бреюсь.

Мне нравилась такая жизнь. Я печатал романы в хорошо натопленной каюте, где Буль готовила пищу. На обратном пути мы вновь оказались на севере Голландии и решили там перезимовать. Уютный порт, где в толстых крепостных стенах вместо ворот были шлюзы, назывался Делфзейл. Я причалил в спокойном месте. Назавтра пошел прогуляться по берегу, придумывая на ходу сюжет нового романа, и именно в Делфзейле родился первый роман о Мегрэ, «Питер-латыш». В Делфзейле же в натуральную величину воздвигнута статуя ставшего впоследствии знаменитым комиссара.

Делфзейл, расположенный на самом севере Голландии, вблизи немецкой границы, — один из поразительнейших городов, которые я знаю. Его стены похожи на оборонительные сооружения, а на самом деле это шлюзы, так как на протяжении веков волны Северного моря часто затапливали город. Вот почему встроенные в дамбу ворота и служат шлюзами. В случае опасности их можно наглухо закрыть. Улицы вымощены розовым кирпичом, домики тоже розового цвета. В Делфзейле стоит такая тишина, от которой мы давно отвыкли. Редких прохожих замечаешь с другого конца улицы.

По утрам я заходил пропустить стаканчик джина в маленькое, сверкающее чистотой кафе, потом возвращался в каюту «Остгота» и приступал к работе.

«Питер-латыш» отнюдь не шедевр, и тем не менее им отмечен новый рубеж в моей жизни.

К тому времени я, обучаясь своему ремеслу, уже написал десятки развлекательных романов и сотни рассказов. Перечитав «Питера-латыша», я спросил себя, не подошел ли я к новому этапу в своей работе. Так оно и оказалось. Я попытался придать более индивидуальный характер образу Мегрэ, который обрисован вначале лишь в общих чертах. Три следующих романа показались мне достойными публикации, но не в развлекательной серии, а в той, что я называл про себя промежуточной, полулитературной. Я поехал поездом в Париж и вручил четыре романа папаше Фейару: о нем говорили, что у него безошибочное чутье. Через несколько дней издатель вызвал меня.

— Что вы, собственно говоря, тут настрочили? — спросил он. — Ваши романы не похожи на настоящий детектив. Детективный роман развивается, как шахматная партия: читатель должен располагать всеми данными. Ничего похожего у вас нет. Да и комиссар ваш отнюдь не совершенство — не молод, не обаятелен. Жертвы и убийцы не вызывают ни симпатии, ни антипатии. Кончается все печально. Любви нет, свадеб тоже. Интересно, как вы надеетесь увлечь всем этим публику?

Я протянул руку за рукописями, но папаша Фейар отвел ее.

— Что поделаешь! Вероятно, мы потеряем кучу денег, но я рискну и сделаю опыт. Шлите еще шесть таких же романов. Когда у нас будет запас, мы начнем печатать по одному в месяц.

Я с облегчением вернулся в Делфзейл, где нашел свое судно: на нем я чувствовал себя дома. Изо дня в день я стал писать то, что позднее назвали «циклом Мегрэ».

Затем я проплыл по фрисландским каналам и встал на зимовку в маленькой гавани Ставерен, где каждое утро начинал с того, что обкалывал лед вокруг корабля. Никто не мог упомнить такой жестокой зимы. Как чудесно было сидеть в теплой каюте и вдыхать аромат жаркого или кролика в вине, которого готовит Буль.

Корабль стоял на приколе, и жизнь Олафа стала куда веселей. Он завел привычку бегать по деревне. Рыбаки заметили, что Олаф обожает рыбу. Возвращаясь с уловом, они бросали ему живых сельдей, и Олаф ловил их на лету.

Забавно, что Мегрэ родился в столь чуждой ему атмосфере — ведь все или почти все свои расследования он будет вести в Париже.

Мне понравилась жизнь на корабле. Я уже мечтал, как заведу себе другой и оснащу его для плавания по Средиземному морю.

В Делфзейл я приплыл на «Остготе», корабле, который мне построили в Фекане.

Там, в каюте, освещенной четырьмя иллюминаторами, я каждое утро писал по главе романа.

Однажды плотник заметил, что «Остгот» дает течь и его надо проконопатить. Поскольку я поклялся себе не провести за время путешествия ни одной ночи на суше, то ночевать продолжал, как, впрочем, и Тижи, и Буль, на борту, хотя корабль стоял в сухом доке.

Но о продолжении работы на нем не могло быть и речи: конопатчики громко стучали по корпусу, и от их ударов все внутри резонировало, как под колпаком. Тогда я разыскал старую, полузатопленную баржу. Я поставил там прямо в воду большой ящик под пишущую машинку, другой, поменьше, себе под зад и два маленьких — под ноги. На барже я сочинил серию детективных новелл: «Тринадцать тайн», «Тринадцать загадок», «Тринадцать виновных».

Как-то утром я отправился в маленькое кафе, к которому успел привыкнуть, — оно мне очень нравилось. В нем было темновато, но вся мебель просто сверкала. На биллиарде, под которым стояла жаровня, чтобы дерево не коробилось, не было ни пятнышка мела, а столов с такой идеальной полировкой я вообще нигде не видел.

Помню, я спросил у хозяина, каким лаком или мастикой он пользуется. Он чуть ли не с негодованием посмотрел на меня и ответил:

— Никаких мастик, а тем более лаков. Каждое утро в течение сорока лет я протираю мебель тряпицей, смоченной маслом.

Я заказал стаканчик джина с капелькой лимонного сиропа и принялся не спеша смаковать его, попыхивая трубкой, затем выпил второй и не поручусь, что не заказал третьего. Правда, джин в Голландии подают в крошечных стаканчиках. Тем не менее, когда, сунув руки в карманы, я зашагал по берегу моря, в голове у меня слегка шумело. И тут в моем мозгу возник ряд образов: вначале парижские улицы, с которыми я расстался год назад, затем силуэты бродяг, прозванных «портовыми крысами». Я встречал их в разных частях света. Они похожи на морскую пену. Это своего рода портовые клошары. Никто не знает, откуда они, какой национальности. Прогонят их от одного склада — глядишь, они уже около другого. Больших правонарушений они не совершают и всегда готовы оказать мелкие услуги, почему портовое начальство и терпит их.

В отличие от городских клошаров «портовые крысы» — люди не старые. Большинство из них довольно молоды. Они производили на меня не менее сильное впечатление, чем парижские клошары, ночующие под мостами.

Все эти образы смешались в моем затуманенном мозгу, и вскоре я решил написать роман, исходной сюжетной точкой которого послужат «портовые крысы». К вечеру решение мое не поколебалось. Я по-прежнему был погружен в новую, захватившую меня атмосферу, в среду, постепенно обретавшую для меня зримые контуры.

В 6 утра я отправился на полузатопленную баржу, сел на ящик, поставил ноги на два других и начал отстукивать первую главу «Питера-латыша». К 11 она была готова. У меня не было ни набросков, ни плана. На старом желтом конверте, найденном на «Остготе», я записал лишь несколько имен персонажей и названий улиц. Через неделю роман — первый из «цикла Мегрэ» — был закончен.

Вначале я не представлял себе, как развернутся в нем события, а просто изо дня в день следовал за своим главным героем. Мегрэ в тот момент являлся для меня второстепенным лицом, и я ограничился тем, что обрисовал его характер в общих чертах. Я и понятия не имел, что использую своего инспектора еще в 80 романах, что Мегрэ не только станет известен во всех странах, но что о нем будут ставить фильмы, делать радио- и телепередачи. Чем кончится «Питер-латыш», я узнал лишь в последний день. В дальнейшем то же самое происходило со всеми моими «Мегрэ» и «не Мегрэ».

Что же вызвало у меня вспышку творческой энергии? Три стаканчика в тихой и созвучной мне атмосфере маленького кафе? Или «портовые крысы», которых я встречал во всех гаванях мира? В сущности, этот механизм мне и самому непонятен. У меня никогда не возникало сознательного намерения написать книгу. Все начинается с какого-то внезапного беспокойства. Или с желания выключиться из окружающей меня реальности? Не убежден, что это так, но подобное объяснение вполне возможно. Как только герой романа родился, он обретает плоть и — тут я готов биться об заклад — начинает жить самостоятельной жизнью. Это характерно как для «Питера-латыша», так и для «Колоколов Бисетра» или «Трех комнат в Манхэттене». Это характерно для всех моих книг. Любопытно, что, несмотря на мое в известной мере второстепенное участие в развитии действия, работа над романом крайне меня изнуряет.

С 1929 года я написал больше двухсот романов. Я старался делать их все более динамичными, насыщенными и в то же время сжатыми, работа над ними становилась все труднее. Поэтому я писал все меньше: сперва двенадцать романов в год, под конец — четыре, а то и три.

Приступая к двести пятнадцатому роману, я час просидел над желтым конвертом. Записал фамилии, адреса, номера телефонов. Все было готово. Но на следующее утро я не стал в шесть утра садиться за стол и писать первую главу: почувствовал, что у меня нет сил.

Тогда я и решил бросить писать. Было это год назад, в канун моего семидесятилетия.

С той поры я только болтаю перед диктофоном. Выбрал я самый простой и самый дешевый: он ведь предназначен не для работы, а для развлечения. Ну и чтобы снять налет торжественности и высокопарности с того, что я рассказываю — кое-кто мог бы сказать: мелю.

Несколько лет назад на том месте, где был написан «Питер-латыш», то есть родился Мегрэ, поставили бронзовую статую комиссара. Сейчас мне это кажется таким же нереальным, как сам Мегрэ, как все написанное мной.

Как все романисты, я получал и еще получаю очень много писем. Они приходят из самых разных стран, от людей, принадлежащих к разным слоям, — от врачей, психологов, психиатров, преподавателей и, наконец, от массы читателей, не занимающихся умственным трудом. Однако большинство моих корреспондентов, к какой бы общественной категории они ни принадлежали, задают один и тот же вопрос:

— Каков механизм вашего творчества?

Или:

— Как вы пишете романы?

Это именно тот вопрос, на который я не в силах ответить. Вчера я попытался продемонстрировать этот механизм на примере своего первого «Мегрэ», который впервые подписал собственной фамилией. Я всегда стремился уяснить себе, как возникает во мне первоначальный творческий импульс. В Делфзейле это случилось за полированным столиком маленького кафе, где пахло джином. А в других случаях? Мне кажется, иногда для этого достаточно любой малости: солнечного луча, какого-то необычного дождя, запаха сирени или навоза. Они пробуждают во мне непроизвольный образ, который подчас не связан даже с первоначальным ощущением, например образы набережных в Льеже и Антверпене, причала в Габоне и одновременно образы больших людских масс.

Долгое время эти образы почти всегда ассоциировались у меня с детством и отрочеством. У нас была большая семья. Отец имел дюжину братьев и сестер, мать — столько же, с широким диапазоном судеб — от монахини до клошара, от самоубийцы до крупного землевладельца, от хозяйки матросского кабачка до пациенток психиатрической клиники. А о скольких я не упоминаю! Вероятно, перечитав романы, написанные мною лет до 40, я нашел бы сходство между этими людьми и своими героями. Я имею в виду не точное портретное сходство, а то, что эти люди, сами того не подозревая, погрузили меня в свою атмосферу, и я тоже об этом не догадывался. Потом, осознав это, я написал «Pedigree», чтобы избавиться от воспоминаний детства, описать раз и навсегда свое семейство в одной книге и больше не испытывать неприятного предчувствия новой встречи с родней в следующих вещах. К тому времени я уже многое повидал на пяти континентах. Нагляделся на тысячи мужчин и женщин разных социальных уровней. Я никогда не складывал их на хранение в клеточки мозга, надеясь, что в один прекрасный день они мне пригодятся. Не хранил я и красочные почтовые открытки, чтобы черпать в них вдохновение при описании пейзажей. Смешно сказать, но все это совершалось автоматически. Заменим слово «автоматически» на «бессознательно» или «подсознательно», и думаю, что приблизимся к истине. Толчком к началу творческого процесса мне всегда служило мимолетное ощущение: запах, цвет неба или даже тихое шарканье по полу. Через несколько часов или дней возникала атмосфера романа и меня начинали преследовать его персонажи, происхождения которых я не знал и о которых ничего не мог сказать. Когда я принимался писать, эти герои, сперва расплывчатые и чуждые мне, обретали имя, адрес, профессию и становились настолько живыми, что мое собственное «я» отступало на задний план. На третьей главе я начинал ходить, говорить, чувствовать, как они. Вот почему я никогда не составлял план романа — сюжетом дирижировал не я, а мои герои. На первый взгляд все очень просто. Главная трудность состоит в том, чтобы на тебя низошло, как я выражаюсь, «состояние благодати», то есть полной отрешенности от своего «я», и внутри тебя создалась пустота: там требуется место для другого человека, твоего героя. Затем на протяжении всего романа надо суметь остаться этим другим человеком, не позволяя себе отвлекаться от него и ничему не давая тебя отвлекать. Вот как я могу ответить на вопрос, задаваемый мне столь многими. Я отдаю себе отчет, что ответ мой может показаться наивным, упрощенным, но не нахожу иного. Этот по крайней мере ближе всего к истине.

В самом деле, у меня не было выбора. Как только я начинал писать, мною овладевала своего рода лихорадка. Она одолевала меня, порабощала, лишала свободы воли. И я продолжал писать. Не потому, что хотел этого, даже не потому, что стремился заработать деньги, а потому, что, если перерыв между двумя романами слишком затягивался, я чувствовал себя словно в вакууме, в безвоздушном пространстве, как наркоман, внезапно лишенный привычного зелья. Должен ли я признать, что не люблю в себе эту настоятельную потребность непременно возвращаться к работе, эту потерю душевного равновесия, когда не пишу? Я понимаю, задавать себе подобные вопросы глупо, но удержаться не могу. Если это удается мне несколько дней или часов, всегда найдется кто-нибудь, кого я даже не знаю и никогда не видел и кто заговорит со мною на улице, чтобы задать вечный вопрос:

— Господин Сименон, как вам удается писать столько романов?

Как это удается мне в течение почти полувека? Да очень просто, черт побери! Я пишу. В первый раз я писал, сидя за пишущей машинкой на ящике; потом более комфортабельно — сидя на стуле. Но я никогда не принимал за письменным столом позу романиста с пером в руке, трубкой во рту и распахнутым на улицу окном. Перед началом работы я неизменно вынужден был повторять определенные жесты, ставшие за долгие годы привычкой, которая опять-таки поработила меня. Перед тем как приняться за роман, я спускался к себе в кабинет, прихватив из библиотеки маленький столик на колесиках. Я устанавливал его на определенном месте, отправлялся на кухню за плиткой и, как всегда, втыкал в кабинете вилку в розетку. Затем я приносил чашку, которую не без труда раздобыл — так она огромна. Это чтобы не слишком часто наполнять ее снова. Далее следовал осмотр машинки и чистка шрифта. Справа от машинки я клал желтый конверт, который ошибочно называют моим планом. На нем никогда не делалось пометок, связанных с развитием сюжета. Слева — две папки из толстой бумаги особого сорта для обоих экземпляров рукописи: я всегда печатаю под копирку. На другом столике огромная пепельница, выточенная из цельного куска дерева, полдюжины тщательно подобранных трубок. Последний взгляд на весь ансамбль… Я казался себе акробатом, который уже в трико выходит перед номером на арену проверить, хорошо ли натянута проволока и закреплена аппаратура. Не были ли все эти приготовления чудачеством? Некоторые писатели создают шедевры за столиком кафе, не обращая внимания на гул голосов. Большинство пишет, если у них появляется желание писать или если они решают приняться за работу. Кое-кто сочиняет каждый день обязательную сотню строк, что позволяет выдавать по роману в год. Я смущаюсь и даже волнуюсь при мысли, что меня могут счесть исключением. Для тех, кто меня знает, я человек как все, живущий нормальной жизнью без особенных неожиданностей и потрясений.

История, которую мне хочется рассказать, банальна. Я, вероятно, рассказывал ее сотни раз, отвечая на вопросы журналистов всех национальностей. Но, насколько я помню, мои ответы ни разу не были точно воспроизведены. Я сказал бы даже, что чем интеллигентней журналист, чем он больше личность, тем сильней он искажает мои слова, что, впрочем, естественно. Он влезает в шкуру романиста, и, надо сказать, некоторые из таких журналистов впоследствии становятся писателями.

— Господин Сименон, как вы пишете роман?

Прежде всего надо уточнить дату, когда задавался вопрос: хотя мой механизм написания романов не очень изменился, все-таки между разными периодами существуют более или менее серьезные различия.

Я попытаюсь искренне и чистосердечно ответить раз и навсегда на этот вопрос, не имеющий, в общем-то, никакого значения.

Приехав в Париж, я начал писать рассказики для газет. Выходили они и во «Фру-фру», и в «Матен», в то время самой популярной парижской газете.

Вставал я всегда рано. Жили мы на Вогезской площади, и я слышал пение фонтанов. Некоторое время в красной шелковой пижаме я прохаживался по комнате, потом бросался к пишущей машинке и писал рассказ строк на сто — сто пятьдесят.

Потом подкреплялся стаканчиком-другим вина, усаживался в кресло, а примерно через полчаса вскакивал, кидался к машинке и принимался за следующий рассказ.

Сперва у меня была только большая комната на первом этаже. Мое кресло стояло у окна во двор, и я посиживал в нем, положив ноги на подоконник. Жильцы, проходя, с любопытством посматривали на меня, пытаясь понять, чем может заниматься человек, просиживающий большую часть дня в красной пижаме, положив ноги на окно, а остальное время бешено печатающий на старой машинке.

Впоследствии я смог снять еще одну комнату на третьем этаже того же дома и стал работать в ней. Меня уже не устраивало сочинение галантных и негалантных рассказиков. Я купил с десяток популярных романов и справился, как платят за них издатели. Первый романчик, сочиненный мной, назывался «Роман машинистки»; писал я его на террасе кафе неподалеку от площади Константен-Пекер на Монмартре.

Роман был не очень длинный. Заплатили за него неплохо. Строчил я его в ускоренном темпе. А потом начал сочинять романы и потолще: приключенческие — для молодежи, о любви — для швеек, о любви же, но с любовниками и любовницами — для чувствительных привратниц.

Так я работал в самом начале. Мой распорядок дня почти не менялся. Печатать я начинал в шесть утра. Около двенадцати прерывался, давая себе небольшой отдых, потом еще несколько часов работал до изнеможения.

Бывало, что за день я вырабатывал восемьдесят четыре машинописные страницы. И так тянулось довольно долго. Роман в десять тысяч строк занимал у меня примерно три дня, в двадцать тысяч — неделю.

Меня спрашивают, зачем мне нужны были чуть ли не семнадцать псевдонимов, причем все зарегистрированные в Обществе литераторов. Дело в том, что я поставлял романы для нескольких серий и в некоторых был практически единственным автором. Фамилия автора продукции подобного сорта (позволю себе этот термин) никакого значения не имеет, но неприлично каждую неделю выдавать книги под одним и тем же именем. Поэтому я подписывал их как Гом Гю, Жан дю Перри, Кристиан Брюль, Жорж-Мартен Жорж, не говоря уже о моем основном псевдониме Жорж Сим.

Когда мы плавали по рекам и каналам на пятиметровой яхте «Жинетта», мне приходилось писать во время стоянок.

В сельской местности поставить палатку на берегу канала не составляло труда. В других местах, например в Лионе, это оказывалось сложнее. Вспоминаю, как в пять утра я устанавливал на набережной, где мы пришвартовывались, складной стол и принимался печатать. Постепенно из окон ближних домов начинали выглядывать люди, и бог весть что думали они, видя, как чуть ли не в центре города я, полуголый, в одних шортах, стучу на машинке.

Первый роман о Мегрэ, который назывался «Питер-латыш», я написал на борту рыболовной шхуны «Остгот», которую построил в Фекане. «Остгот» тогда стоял на якоре в Делфзейле, где сейчас высится двухметровая бронзовая статуя Мегрэ, который в ту пору знал о своей судьбе не больше меня. Успех практически не изменил мой распорядок дня. В шесть утра я был уже на ногах. Несколько минут прохаживался, затем садился печатать — главу утром и главу днем, так что первые романы о Мегрэ я писал за три дня.

Лениться я стал гораздо позднее. Прекратил писать вечерами, и сочинение романа стало занимать у меня семь-восемь дней.

После возвращения в Париж я пошел еще дальше. Я превратился в маньяка. Прежде я выпивал в постели кашку кофе и принимался за работу, а теперь запретил домашним вставать раньше меня. Будильник, который практически был мне не нужен, поднимал меня примерно в шесть. Я натягивал брюки, рубашку, чистил зубы, наскоро причесывался и спускался в кухню, где варил себе кофе.

Вечером я заранее подготавливал кабинет с той же тщательностью, с какой воздушные гимнасты в цирке перед выходом на арену проверяют упругость канатов, на которых держится их аппаратура.

Я подготавливал столик, стоящий справа от машинки, пачку чистой бумаги, желтые папки, куда совал отпечатанные страницы, набивал пять-шесть трубок.

Глава бывала готова часов в десять-пол-одиннадцатого, иногда чуть раньше, причем безразлично, писал я о Мегрэ или не о Мегрэ. Каждая глава неизменно содержала двадцать страниц. Клянусь, что я делал это не специально. Я не нагонял, пользуясь профессиональным жаргоном, строчки. С другой стороны, не пытался ужимать главы.

Так вот и получилось, что большинство моих романов примерно одинаковой длины, за исключением четырех или пяти, написанных для газет, которые требовали продолжений для определенного количества номеров.

Не думаю, что это самые мои удачные романы. Я просто должен был дать столько-то страниц — и все тут.

Почти все журналисты задают мне и второй вопрос:

— А как же вдохновение?

На этот вопрос ответить гораздо трудней, хотя сам процесс оставался неизменным. К вечеру я выходил прогуляться по полям (я почти все время жил в деревне), или по соседним улицам, когда жил в городе, или по берегу моря, если это было в Марсийи, потом в Ниёле. Я прогуливался в одиночестве, беззаботно — и не только с виду, но и на самом деле.

Не скажу, что я размышлял о завтрашней главе или о романе в целом. Я дышал воздухом. Наблюдал, что происходит вокруг. При случае заглядывал в бистро выпить стаканчик белого вина. Но всякая поразившая меня деталь пейзажа или обстановки откладывалась в памяти.

Оставалось только выбирать из воспоминаний — местность, дом, семейство, типаж.

Воспоминания служили мне отправной точкой. Вернувшись домой, я брал желтый конверт коммерческого формата (это из чистого суеверия — так я начинал «Питера-латыша») и по моему собранию телефонных книг чуть ли не всего мира выискивал фамилии и имена, потом оживлял эти абстракции, давая им возраст, профессию, адрес, настоящее и прошлое, иной раз до десятого колена, хотя для романа это было абсолютно не нужно. Частенько я записывал даже фамилию учителя начальной школы, где учился мой герой, и его одноклассников, которые никак не упоминались в романе.

Подробности эти — вплоть до номера телефона, — которые я использовал чрезвычайно редко, необходимы были мне, а не читателю.

Шесть утра. В доме тишина. Буль, наша кухарка, прохаживается по своей комнате, ожидая, когда освободится кухня. Я готовлю кофе. Понадобилось время, чтобы кофе сменился чаем. А еще раньше вместо кофе была бутылка красного вина, которая оказывалась пустой к тому времени, когда я кончал главу.

Летом в Поркероле я работал в башенке вроде минарета, которую построил какой-то чудак и где было невыносимо жарко. И к тому же в семь часов утра на всех лодках разом заводили двигатели.

Поскольку привычки владельцев лодок я изменить не мог, пришлось менять свои. Я начал работать с четырех утра вместо шести. В пижаме взбирался на второй этаж башни и начинал печатать. Примерно через четверть часа сбрасывал пижамную куртку. А еще через час с небольшим оказывался совершенно голый; к счастью, моя пишущая машинка не умела краснеть.

Только в последнее время, в последние годы, я изменил метод работы. Во второй половине дня я тщательно затачивал несколько карандашей и записывал начало следующей главы. Сперва это был десяток строчек, потом страница, потом две, а то и три. В конце концов я дошел до того, что писал своим мелким, почти неразборчивым почерком главу целиком, на следующее утро находил ее на столе и отпечатывал на машинке.

Часто я даже не заглядывал в то, что было написано накануне. Пишущая машинка не допускает украшательств и того, что иные именуют «хорошим стилем». Когда работаешь на ней, назад не возвращаешься. Хочешь или нет, а подчиняешься ее ритму. Но однажды я заметил, что у меня наметилась склонность к «литературности». Это послужило концом карандашных черновиков и вечерних сеансов.

Тем не менее все то время, пока я писал роман, а оно становилось все короче, поскольку короче становились романы, я целые дни напролет жил со своими героями, верней, с главным героем, с которым постепенно начал отождествлять себя.

Я настолько сживался с ним, что после первой или второй главы мои дети говорили между собой:

— Это будет трудный роман.

Само собой разумеется, одни романы бывают трудней, чем другие. И вот вступало в действие что-то вроде мимикрии: мой облик и настроение менялись в соответствии с тем, что я писал. Иногда я становился, хоть мне еще не было сорока или пятидесяти, старым, сгорбленным брюзгой; иногда, напротив, снисходительным и благодушным.

Этого не замечал я один. Открыли мне на это глаза мои близкие.

Короче говоря, я мог бы повторить знаменитую фразу Флобера: «Госпожа Бовари — это я».

Я последовательно был, не сознавая этого, более чем двумястами героями, поскольку линию поведения они выбирали себе сами, а не я им.

С течением времени это становилось все более утомительным. Не всем это, возможно, понятно, но, скажем, актеры меня поймут. Устаешь переходить из образа в образ. Я мог бы еще писать романы. Со мной это бывает иногда во сне. Я стучу на пишущей машинке. Создаю героев. Заставляю их действовать, потом вдруг просыпаюсь, вижу, что лежу в постели, и облегченно вздыхаю.

Сейчас мой распорядок дня почти такой же, как во времена, когда я писал романы.

Просыпаюсь я, как всегда, без пяти восемь, вижу улыбку и слышу ласковый голос Терезы, а в восемь уже слушаю последние известия и пью утренний кофе.

После возвращения с утренней прогулки, почти всегда в одно и то же время, я прошу дать мне микрофон и начинаю диктовать, сам еще не зная, что буду говорить. Я вовсе не хочу высказывать плоды глубокомысленных размышлений, на что я, кстати, и не способен; я хочу дать правдивый и искренний дневник человека как все, как я определил себя в первом томе.