Печальный маркиз атакует с тыла. 2. Мир тумбочкам, война шкафам

Для начала — если присмотреться чуть внимательней, то вдруг обнаружится: на самом-то деле мы толком не знаем ни книги, ни самого автора.

Начнём с того, что на русском языке полного текста «России в 1839 году» нет до сих пор. Оригинальное французское издание — это четыре тома, всего около 1200 страниц, оформленные как тридцать шесть писем к другу из путешествия. То, что выложено в интернете под заглавием — просто подборка самых оскорбительных фрагментов. Даже двухтомное русское издание 1996 года очень неполно.

В полном тексте автор рассказывает в основном о себе — например, письма второе и третье почти целиком заняты пересказом его автобиографии. Причём о том, о чём знали все, он, разумеется, умолчал.

Он пробыл в России всего два месяца, не зная ни языка, ни географии страны, которую вздумал описывать. Он почти не упоминает о встречах и разговорах, якобы для того, чтобы не создавать проблем своим собеседникам — разве что постоянно ссылается на некоего князя К.

Его бесчисленные ошибки не удивительны, потому что Кюстин на самом деле не особенно интересовался страной, куда прибыл и не особенно доверял даже тому, что видел собственными глазами. Он постоянно сравнивает Россию с театром, где города — декорации, люди — маски, а на самом деле всё не то, каким кажется. Почти каждое описание плавно переходит к тому, что “на самом деле всё, конечно, иначе”, после чего Кюстин живописует жуткую изнанку, которая якобы за маской скрывается — хотя совершенно неясно, с чего он это взял.

И мы не очень понимаем даже, как именно читала его сочинение французская публика.

Судя по всему, это плохо понимали даже авторы опровержений.

Бывший декабрист и попутно агент Третьего отделения в Париже Яков Николаевич Толстой, который был один из первых критиков Кюстина, понимал это явно лучше. Он так и писал в Петербург, что, конечно, опровержение Греча — самое дотошное и обстоятельное из всех. Греч не пропускает ни одной мелочи и оплошности автора, доходит даже до формы еловых брусков, которыми вымощен Невский проспект.

Но именно поэтому сочинение Греча в Париже не произвело ни малейшего действия. Такое ощущение, что парижанам вообще не было дела, как на самом деле устроена России.

И уже тогдашние критики отмечали, что в книге по большому счёту нет ничего нового. В тогдашней французской публицистике было два распространённых мнения о России: либо это оплот благостного старого порядка, управляемая просвещёнными абсолютными монархами, либо ужасная угроза с Востока, азиаты, которые замаскировались под европейцев и сокрушили Наполеона, а скоро и нас сокрушит.

Кюстин постоянно спорит с первой точкой зрения и находит доказательства для второй. Это сделало его рассуждения (сколько бы откровенного вранья в них не было) доступными для обоих лагерей и они предпочли не заметить, что Кюстин в своей книге пишет не столько о России, чем о себе,

А между тем о нём самом мы знаем очень мало.

Сам он утверждает, что «ехал в Россию искать доводов против республики» и собирался написать опровержение “Демократии в Америке”. Он якобы пытался выяснить, действительно ли абсолютная монархия может спасти Францию — но вернулся оттуда почти республиканцем.

Выглядит впечатляюще — и скорее всего, является неправдой от первого до последнего слова.

Дело в том, что дурная репутация и забвение сочинений сыграли с маркизом злую шутку — информации о нём сохранилось на удивление мало и теперь уже почти невозможно установить его политические взгляды. Невозможно даже сказать, насколько серьёзные и глубокие они были.

Потомок древнего рода, известного с XIII века, он был воспитан матерью, женщиной редкого ума и свободомыслия, но при этом непреклонной роялистской. Другом семьи был Шатобриан, тоже ярый роялист.

Отец и дед Кюстина доверились революции — и оба закончили на гильотине. Мать ожидала казни в тюрьме, её спасло только падение Робеспьера.

Сам же Кюстин вроде бы выступал за легитимную монархию, но скорее по инерции. В 1814, когда союзники вступили в Париж и возник шанс на реставрацию, он пишет матери, что «нашу партию поддерживают такие болваны, что я краснею от стыда».

В молодости он пытался служить по дипломатической части и побывал на Венском Конгрессе. Казалось бы, там присутствуют короли всей Европы, они готовятся восстановить Францию — но Кюстин описывает его в своём же фирменном стиле, который напоминает даже не желчные памфлеты Карла Маркса, а сочинения озлобленного на мир циника вроде Луи-Фердинанда Селина (который тоже в Петербург путешествовал): “Ярмарочный шарлатан намалевал на двери заманчивую вывеску, которая будит любопытство досужих зевак. Все бросаются в его заведение, обнаруживают, что там нет ровно ничего интересного, но выйдя, говорят другим: «Ступайте туда, на это стоит посмотреть!». Никто не желает признать себя обманутым, и честолюбие простофиль помогает шарлатану поймать на ту же удочку все больше и больше народу… Вот в точности история Конгресса, на нем никто ничего не делает, но он происходит за закрытыми дверями, а это много значит для тех, кого внутрь не пускают”.

В 1831 он писал Рахели Фарнхаген фон Энзе, одной из первых феминисток: “Я ненавижу те лживые правительства, какие именуются представительными. Я желал бы жить в большом государстве с чистой монархией, ограниченной мягкостью европейских нравов, или в стране маленькой и чисто демократической. Да и это последнее не доставило бы мне много радости. Твердо я знаю лишь одно: нами управляют люди тщеславные и, по причине своей посредственности, лицемерные”.

Он ненавидел бонапартистов как наследников Революции, опасался республиканцев-революционеров, презирал Июльскую монархию (тоже во многом “конституционную и буржуазную”) и в то же время понимал, что французский народ уже не трепещет перед древней династией Бурбонов. Сквозь его рассуждения о свободе постоянно проступает та неприятная правда, что ему нужна не свобода трудиться и предпринимать, как понимали её, к примеру, Отцы Основатели США — скорее, это свобода золотых шляхетских вольностей или даже восторженная безответственность либертинов из сочинений маркиза де Сада. Толпу маркиз искренне презирает и она ему ни в коем случае не указ.

Собственно, довольно странно, что человек с такими взглядами стал бы искать аргументов в пользу монархии, путешествуя в далёкую Россию. Россия для него — страна “азиатская”, которая тем более опасна, что пытается выглядеть европейской. Она уже потому для него ущербна, что в ней не было средневекового рыцарства и католицизма.

Причём “полноценность” для него не означает эффективности. Он сам признаёт, к вопросу о рыцарстве: “русские — народ воинственный, но сражаются они ради победы, берутся за оружие из послушания или корысти, польские же рыцари бились из чистой любви к славе” и именно потому проиграли.

Не очень понятно, чему же он собирался научиться у настолько чужой культуры и что она может доказать. С тем же успехом он мог бы пытаться поискать доказательства пользы самодержавия на улочках Стамбула — всё-таки Османская империя была куда самодержавнее и традиционно была союзником Франции.

Если бы Кюстина действительно интересовали перспективы монархии, он мог бы поискать их в Испании ярого консерватора Фердинанд VII. Тем более, что его «Испания при Фердинанде VII» вышла как раз в 1838 году. Но как раз эта книга прошла совсем незамеченной.

Но таким же двусмысленным, как его политические взгляды, было и всё остальное, связанное с Кюстином.

Филерет Шаль вспоминает «довольно полного и грузного мужчины, одетого прилично, без претензий», который поражает мемуариста «своими туманными речами, робкими остротами, великолепным знанием светских приличий, выдающим истинного дворянина, умением довести все, что нужно, до сведения собеседника, мягким лукавством, великосветскими любезностями, которые пристали скорее юноше, нежели зрелому мужу, странной робостью и некиим сознанием собственной приниженности, уязвимости, которое плохо сочеталось с меткими репликами, философическими наблюдениями и смелыми замечаниями, сверкавшими среди этой густой смеси болезненной скромности, меланхолии, мистицизма и низменной чувственности.”

Обеспеченнй с детства, он так и не нашёл себе места в обществе. В молодости пытался служить по дипломатической части, но быстро разочаровался. Литературной славы тоже не добился. И даже как светский человек был хронической жертвой насмешек — в основном из-за своих сексуальных пристрастий. Парижский высший свет относился к горе-маркизу с улыбчивой брезгливостью, так что Кюстину оставалось только страдать. Он и сам признавал, что “жить бунтарем можно, но невозможно жить отверженным!».

Его семейная жизнь тоже была хронически неустроенной — в 1821 году, спасаясь от слухов, он женился на девушке своего круга, а в июне следующего года у них рождается сын. Летом того же года Кюстин отправляется путешествовать по Англии и Шотландии, где знакомится с неким Эдуардом де Сент-Барбом, который был на четыре года младше его. Во Францию они возвращаются уже вместе и особенно не скрывая своих отношений. Про реакцию его молодой жены на это ничего неизвестно: уже в следующем году она умирает от туберкулёза, а вскоре умирает и сын. После этого Кюстин становится очень религиозен, но доброго католика из него не вышло.

Уже в следующем году происходит очередное приключение: в 1824 маркиз назначил свидание какому-то молодому солдату, но был ограблен, избит и обнаружен голым на парижском тротуаре. После чего по настоятельному совету других членов опозоренной семьи удалился (вместе с Сент-Барбом) в нормандское поместье и в свете появлялся редко, а новые связи старательно скрывает.

Даже большой успех “России в 1839 году” не сделал его литературной величиной или политическим мыслителем — содержание было актуальным, но мягко говоря неглубоким.

Наконец, уже после смерти он порадовал родных очередным скандалом — согласно завещанию, всё его имущество отходила многолетнему спутнику жизни, тому самому Эдуарду де Сент-Барбу. Сент-Барб даже смог выиграть суд и вступить во владение — но, к облегчению других носителей фамилии Кюстин, умер уже в следующем году.

Простой народ не особенно интересовал Кюстина. Унаследованное богатство казалось ему чем-то естественным, а потому не очень важным. Он дружил с романтиками, и XVIII век был для него такой же частью великолепной древности, как Средневековье — и тем больше он ненавидел современность.

Даже друг Шатобриан его раздражал: “Если г-н де Шатобриан и принес Франции некоторое добро, он принес ей также и немало зла, и лично я еще долго буду ощущать это на себе самом. Он открыл гордыне и суетности прибежище в мечтательности и меланхолии; он перенес светские страсти в святилище добродетели, и с его благословения честолюбие мятущихся душ стало нередко принимать облик религиозного созерцания; увидеть так ясно, кто ты, и не иметь ни малейшей надежды измениться, — ведь это страшно!”

Но почему же мы до сих пор помним этого странного и неуживчивого человека? Почему до сих пор его замечания кажутся нам справедливыми и даже цитируются — хотя восторженные (и куда более компетентные) книги о России куда более именитых Теофиля Готье, Александра Дюма-отца или Кнута Гамсуна такого следа не оставили.

Видимо, весь секрет именно в некомпететности и бесталанности Кюстина. Великие авторы писали про “другую” страну, пытались изучить на собственном опыте то, о чём не писали газеты. Россия была им незнакома, они пытались её понять и осмылить.

А Кюстину и так всё было ясно, с самого начала. И его корни — конечно, даже не в журнальной полемике середины XIX, а в отточенных афоризмах и едких максимах любезных ему XVII — XVIII веков, в цинизме Шамфора и пессимизме Ларошфуко. Кюстин не описывает и не прислушивается, — он констатирует и разоблачает, и его выводы звучат почти как пословицы. Его рассуждения о пороках русского государства вполне описывают и человечества целиком.

А пословицы кажутся нам очень мудрыми — именно потому, что для любой ситуации найдётся своя пословица. Правда, найдётся и множество ситуаций, где эта пословица уже не подходит — но для этих ситуаций есть и свои пословицы. Наконец, можно просто заявить, что это была просто декорация, а на самом деле…

Впрочем, он и сам признавался в другой, прочно забытой книге, о том способе, которым составлял свои путевые заметки. Любое путешествие само по себе очень пёстрое и полно случайностей, впечатления тоже мимолётны. Поэтому чтобы описание путешествия запало в душу читателя, надо просто выбрать одну магистральную тему, желательно простую и понятную любому дураку, — а потом долбить-долбить-долбить!

“Долг всякого путешественника,— пишет он в посвящении мисс Боулс, открывающем книгу «Испания при Фердинанде VII,— описывать увиденное как можно более ярко и непосредственно”. Но этого мало:  «недостаточно рассказывать о том, что есть, нужно уметь видеть вещи с интересной стороны… Как же избежать беспорядка; как, то и дело удивляя читателя новыми картинами, не утомить его постоянной сменой точек зрения и не смутить его вашими собственными сомнениями? С помощью главной мысли, идеи, которую вы невольно, безотчетно будете применять ко всему! Идея эта станет нитью, которая свяжет меж собою все остальные мысли и проведет вас самого сквозь хаос самых противоречивых ваших впечатлений. Благодаря ей переживания и раздумья окажутся тесно сплетены с описаниями и предстанут их естественным следствием… Путешественник-писатель должен, на мой взгляд, пройти между двух рифов: с одной стороны ему грозит опасность утонуть в общих словах, которые все обесцвечивают, с другой -— погибнуть от лжи,’ которая все убивает: без правды нет увлекательности, но без порядка нет стиля, следственно, нет жизни»

Но почему нам кажется, что эти довольно рассуждения, взятые из общих мест французской публицистики середины XIX века, описывают нас?

Ответить на этот вопрос нам поможет человек, который, среди прочего, пахал на слонах.