С этим связана одна из тайн театрального искусства. Этот пример может показаться немного далёким, но именно через него проще всего понять, что именно делает Гумилёв с историей.
Точно так же как и Гумилев, Шекспир породил немало и почитателей, и ненавистников.
Гёте настолько восхищался Шекспиром, что на середине своей известной речи “Ко дню Шекспира” признаётся, что вынужден отложить перо (то есть речь была написана заранее и в два приёма), потому что “взял тон, который, быть может, не понравится вам, хотя он непосредственно подсказан мне сердцем”. Настолько его потрясло искусство великого англичанина.
Напротив Лев Толстой считал Шекспира пустым и никчёмным забавником, который сочинял бестолковые кровавые фантазии на потеху толпе.
Я не знаю, на чьей стороне в этой разделённой десятилетиями полемике, но в любом случае вы наверняка слышали историю Гамлета, принца датского.
Вы слышали её настолько рано и так много раз, что, скорее всего, не задумывались над очевидному вопросом: почему Гамлет прикидывался сумасшедшим?
В скандинавской саге он делал это, чтобы оказаться безопасным и скрытно подготовить страшную месть. Королю-узурпатору безумный принц был куда выгоднее принца мёртвого — например, в него так удобно тыкать пальцем и говорить “он весь в батюшку” с намёком на то, что узурпация трона пошла королевству на пользу.
Но почему Гамлет с одной стороны, подстраивает узурпатору ловушку, но с другой стороны ведёт себя как безумец и этим сразу оттолкнул всех возможных союзников, даже Офелию?
И если задавать ещё больше неудобных вопросов — насколько правдивы слова Призрака? Судя по тому, что Гамлет ему не поверил, Призрак выглядел достаточно жутко и походил скорее на посланца ада, чем на неприкаянную душу.
Призрак утверждает, что узурпатор убил его собственными руками. Но Клавдий по ходу пьесы совсем не похож на беспощадного циника. Напротив, это очень суеверный и трусоватый человек. Он дважды пытается расправиться с Гамлетом, но оба раза делает это чужими руками и пытается подстроить как случайную смерть. Может ли быть так, что король просто “несчастлив в царствии”, как Борис Годунов? Народ упорно воспринимает то, что на королевство обрушились война и стихийные бедствия, как небесную кару узурпатору. Похожие слухи ходят и при дворе и король не может их вытравить.
Тут возможны самые разные гипотезы. В тексте Шекспира можно найти аргументы как в одну, так и в другую сторону.
Если же мы спросим режиссёра — скорее всего, получим ответ, что Шекспир и не обязан вам это объяснять. Что на самом деле думал Гамлет и каков был на самом деле король — это зависит от режиссёрской и актёрской интерпретации. Текст пьесы — не больше, чем технический документ.
Есть Гамлет Олега Янковского и Гамлет Чарли Чаплина, Гамлет Владимира Высоцкого и Гамлет Арнольда Шварцнеггера. Все они — Гамлеты в равной степени. Каждый из них вкладывает в реплики и поступки принца Датского свой образ.
А значит, про пьесу неуместно спрашивать “Что хотел сказать автор?” — потому что “говорить” в любом случае будет режиссёр-постановщик.
Позже это будет развито в классическом европейском историческом романе: начиная с “Уэверли, или Шестьдесят лет назад” сэра Вальтера Скотта (1814) там принято рассказывать историю безвестного, но амбициозного молодого человека (который может быть мельком упомянут где-то в исторических документах, а может быть и полностью вымышленным), который оказался в гуще очередного исторического катаклизма, встречался, дружил и сражался с различными знаменитыми деятелями той эпохи и в конце концов обрёл любовь и счастье или напротив, нашёл трагическую гибель. А противостоит герою нередко злодей — тоже отчасти вымышленный. Но это может быть реальный исторический деятель, назначенный злодеем, — как кардинал Ришильё в “Трёх Мушкетерах”. Причём, конечно, сам Дюма понимал, что кардинал не был каким-то исчадием ада и в другом, менее известном романе, который обычно издаётся под заглавием “Красный сфинкс”, изобразил Ришильё с большой симпатией. Да и сами мушкетеры в более поздних романах упоминают, что со временем сдружились с кардиналом и обнаружили в нём немало хорошего.
Лев Гумилёв поступает похоже — он берёт китайскую хронику в изложении Бичурина и чудом уцелевшие рунические степные надписи, и вкладывает в указанные там речи и поступки, походы и сражения свои образы. В результате они становятся нам понятными — и только приглядевшись, можно различить, насколько они вымышлены.
Возьмём для примера очень характерный фрагмент из главы VIII книги “Хунну в Китае”:
(1) Маленькое царство Южная Лян включало в себя много сяньбийских орд, состоявших, в свою очередь, из разных племен Хотя сяньбийцы говорили на одном языке, они не составляли единый этнос, так как родоплеменные связи значили больше, чем лингвистическое сходство. В 414 г. несколько орд восстали против главенствующего племени туфа. Царь Южной Лян двинулся с 7 тыс. конницы против повстанцев, оставив столицу на попечение своего сына. Этим воспользовался глава сяньбийцев царства Западная Цинь, Чжипань. Собрав 20 тыс. конницы, он захватил столицу Южной Лян. Из города спасся бегством только племянник царя Фань Ни, который сообщил дяде о происшедшем. Видя, что все потеряно, царь распустил свое маленькое войско и сдался Чжипаню. Тот принял его с почетом и через год… отравил. Фань Ни собрал своих соплеменников и увел их на запад, во владения хуннского князя Мэн Суня, который принял беглецов гостеприимной.
(2) Кому на пользу пошла эта трагедия? Да вроде бы никому! Победители поживились добычей и потешились расправой над пленными, но приобретенные земли они не могли освоить из-за своей малочисленности. Мятежные племена не добились свободы, а только сменили господина на более сильного и крутого. Против Чжипаня бунтовать было неповадно. Хунны рассчитывали усилить свое войско сяньбийскими пришельцами, а на самом деле разбавили свой и без того немногочисленный этнос чужаками, что на пользу делу не пошло. А уцелевшие члены племени туфа крепко держались друг за друга, не теряя надежды найти себе место под солнцем.
Первый абзац (1) — пересказ из Бичурина, и даже снабжён ссылкой на его “Историю Тибета”. Второй абзац (2) — драматическая доработка самого Гумилёва. Выглядит очень драматично, хотя откуда мы, собственно, знаем, насколько крут был Чжипань по сравнению с прежним царём, насколько чужаками были сяньбийцы и насколько разбавили они хуннов, и что думали уцелевшие члены племени туфа? Это выглядит складно, но по сути — попросту “режиссёрская интерпретация” событий.
Разумеется, режиссёру и тем более романисту простительно не только определять роль исторического деятеля, но и выбирать, особенно в тех моментах, где источники противоречат друг другу, самое драматичное объяснение из возможных.
Когда Дюма взялся изображать в «Королеве Марго» обстоятельства Варфоломеевской ночи, он поставил в центр истории казнённых по обвинению в участии в «заговоре недовольных» графа Аннибала де Коконаса и Жозефа Бонифаса де Ла Моль. Но два католика-авантюриста — это недостаточно драматично, поэтому Дюма возвёл де Ла Моля в графское достоинство и превратил этого “фанатичного католика, который изнурительными мессами пытался искупить свою неразборчивость в любовных связях” в добродетельного гугенота. Более того, во время Варфоломеевской ночи именно его якобы укрыла у себя в спальне Маргарита Наваррская (на самом деле там укрылся гугенот де Лерак), потому что у них была роман — а уже после казни она якобы хранила в Нельской башне его набальзамированную голову. К слову, легенда про голову восходит к позднему протестантскому памфлету «Le Divorce Satyrique» — правда, согласно памфлету, это была голова де Коконаса.
Гумилёв тоже любит такие повороты. Иногда он пишет подобное открытым текстом: “и даже есть предположение, что основатель этого княжества, Гао Шэн-юань, на самом деле не кто иной, как Лю Сюань, друг и вдохновитель Лю Юаня”. Чем не встреча двух старых друзей на страницах одного из романов Дюма!
Ну или немного отойти даже от единственного источника, если срочно понадобился светлый персонаж.
Китайские летописи не жалеют чёрной краски для основателя хуннской династии Ся Хэляня Бобо —»варвара, который не расставался с луком и мечом». Сам Гумилёв упоминает, что “он будто бы выкалывал глаза людям, смотревшим ему в лицо, отрезал губы улыбавшимся в его присутствии, рубил головы спорившим с ним и т.д.” — но это не имеет значения и конечно же преувеличено, потому что основатель хуннской династии должен быть “хорошим”.
А иногда, само собой, поднимается до шекспировских страстей, изображая мучительные противоречия внутри одного и того же исторического деятеля (про которого из источников известно почти ничего), который совмещает в себе рыцарственное отношение к благородным противникам и беспощадность к непокорному простонародью, пусть даже и из собственных подданных.
В этой жестокой войне Ши Лэ снова проявил великодушие, некогда привлекавшее на сторону хуннов симпатии подвластных им племен. Например, узнав, что Цзу Ти как истый китаец горюет о невозможности совершить обряд поклонения предкам, похороненным на занятой хуннами территории, Ши Лэ лично посетил могилы, приказал их реставрировать и уведомил об этом своего противника. Когда один из китайских офицеров перешел к хуннам, Ши Лэ послал Цзу Ти его голову с пояснением, что он ничто так не ненавидит, как измену. Но вместе с тем он несколько раз проводил массовое истребление китайского населения в тех областях, которые в данный момент казались ему опасными или чем-либо подозрительными.
И именно из театральной метафоры становится понятным, откуда взялось странное определение этноса как стереотипа поведения.
Вспомним знаменитый пример с трамваем из части 2, главы V “Этногенеза и биосферы земли”:
При изучении их взаимоотношений можно различить четыре варианта: а) сосуществование, при котором этносы не смешиваются и не подражают друг другу, заимствуя только технические нововведения; b) ассимиляция, т.е. поглощение одного этноса другим с полным забвением происхождения и былых традиций; с) метисация, при которой сохраняются и сочетаются традиции предшествующих этносов и память о предках; эти вариации обычно бывают нестойкими и существуют за счет пополнения новыми метисами; d) слияние, при котором забываются традиции обоих первичных компонентов и рядом с двумя предшествовавшими (или вместо них) возникает новый, третий этнос. Это по существу главный вариант этногенеза. Почему-то он наблюдается реже всех прочих.
Проиллюстрируем эту четырехчленную систему наглядными примерами. Вариант а наиболее распространен. Представим себе, что в трамвай входят русский, немец, татарин и грузин, все принадлежащие к европеоидной расе, одинаково одетые, пообедавшие в одной столовой и с одной и той же газетой под мышкой. Для всех очевидно, что они не идентичны, даже за вычетом индивидуальных особенностей. «Ну и что же? — возразил мне однажды один из моих оппонентов. — Если в этом трамвае не произойдет острого национального инцидента, все четверо спокойно поедут дальше, являя собой пример людей, оторвавшихся от своих этносов». Нет, по нашему мнению, любое изменение ситуации вызовет у этих людей разную реакцию, даже если они будут действовать заодно. Допустим, в трамвае появляется молодой человек, который начинает некорректно вести себя по отношению к даме. Как будут действовать наши персонажи? Грузин, скорее всего, схватит обидчика за грудки и попытается выбросить его из трамвая. Немец брезгливо сморщится и начнет звать милицию. Русский скажет несколько сакраментальных слов, а татарин предпочтет уклониться от участия в конфликте. Изменение ситуации, которое требует и изменения поведения, делает разницу стереотипов поведения у представителей разных этносов (суперэтносов) особенно заметной.
Действительно, пример этот вообще ничего общего с наукой не имеет: Гумилёв, само собой, не проводил экспериментов с представителями различных национальностей в различных трамваях. Он не ссылается даже на сведения каких-то этнографов, которые бы зафиксировали, что у какого народа считается можно, что должно, а что запрещено. Сам пример тоже основан на каких-то забытых и непонятных уже нам стереотипах и больше всего напоминает очередной анекдот про то, как заходят в бар (или в трамвай) русский, немец и француз.
Всё дело в том, что Гумилёв всегда ищет объяснение простое и драматичное.
Действительно, что может быть драматичней, чем объяснить длинную цепь мятежей, заговоров и бесплодных воин тем, что “обычаи одних вызывали у других физическое отвращение”?..
В театре так работает образ: важный для действия персонаж потому и узнаваем, что реагирует в похожих ситуациях с одной стороны, одинаково, а с другой — не так, как это делают другие герои. А чтобы зритель не заскучал необходим конфликт: чтобы один важный персонаж страстно хотел A, другой — B, и при этом A и B были несовместимы. Особенно трагично получается, если сталкиваются даже не страсть против страсти, а правда против правды: честь против долга, отца против детей, обычай против закона… хунну против китайцев или Степь против Города, добавлю уже я. Следить за распрями в очередной “этнической химере” потому и интересно, что раскрашенные Гумилёвом в разные цвета персонажи не могут отойти от своих принципов: китайцы всегда коварны и бездарны на поле бое, кочевники всегда победоносны и бессмысленно кровожадны. Сам Гумилёв признаёт, что: “в самом деле, идея торжествует лишь в том случае, если она верна”: а значит, по-настоящему серьёзное кровопролитие начинается при столкновении двух одинаково верных, но несовместимых идей.
Едва ли можно достаточно достоверно установить, представители каких племен скрываются за китайскими именами полководцев и мятежников. Потому что мир Гумилёва не просто театр, он населен не актерами, а персонажами и каждый играет строго одну роль. Сложно сказать даже опираясь на летописи, чем отличается один полководец от другого, ведь оба занимались примерно одним и тем же, а вот Гумилёв знает.
Разумеется, у древних историков тоже были свои симпатии и сами опубликованные Бичуриным летописи были назидательны: по ним учили будущих чиновников. К тому же, в Китае издавна считалось, что для образованного человека очень престижно не только слагать стихи, но и составлять комментарии и писать свои собственные исторические сочинения (а вот развлекательные литература или естественнонаучные штудии считали со делом низком, ремесленным).
Это обычно для историков: с одной стороны, конечно, смотреть в прошлое положено без гнева и пристрастия, но невозможно тратить силы на изучение событий, к которым ты равнодушен.
Даже чопорный Сыма Цянь не мог скрыть того, что не очень уважает Конфуция и по сравнению с Лао-цзы считает его мыслителем ужасно поверхностным.
Но Гумилёв не любит педантов-чиновников, а любит лихих, чарующе удачливых вояк. Это позволяет ему крутить персонажами как угодно: где удобно, его оценки совпадают с оценками авторов оригинальной китайской летописи, а где неудобно — он оценивает по-своему и приписывает свою оценку любимым коневодам. Основатель династии Тан Ли Юань был китаец, но это был хороший китаец и поэтому не только одерживал победы на поле боя, но и был уважаем битыми им же кочевниками: он “конечно, наносил им сильные удары, пользуясь их же собственными методами войны, но за удаль в бою не судят, и тем более приятно подружиться с храбрецом.”
Мудрецы в такой постановке не требуются, и вообще Гумилёв не особо доверяет мудрецам, они всегда немного интриганы. А значит, для буддистов в этой пьесе остаётся совсем немного места. Их единственное амплуа — потерявшийся в жизни бездельник, который несёт оккультную чушь и мечтает исчезнуть из мира окончательно.
К тому же, буддисты раздражают его не меньше евреев тем, что никак не влазят в его структуру развития этноса: он так и не смог конкретно объяснить, почему евреи и буддисты существуют так долго и всё-таки система это или антисистема?
(Кстати, один из последователей Гумилёва, “недеструктивный археолог” Павел Михайлович Корявцев-Игнатьев, в своём опусе «Опыт философии антисистем» попытался ответить так: сам по себе буддизм, конечно, не антисистема, а вот внутри него антисистемы есть: “Древнекитайский суперэтнос был уничтожен своими антисистемами, вооруженными идеями чан-буддизма”. Каким образом течение, основанное Гунабхадрой в середине V или Бодхидхармой в начале VI века, могло уничтожить державу Хань, последний император которой отрёкся от престола в 220 году, Корявцев не уточняет.)
Гумилёв, конечно, мог попытаться изучить труды буддологов круга Щербатского или хотя бы проконсультироваться у Б. И. Кузнецова, соавтором его более чем странных работ по истории Тибета, который исследовал буддизм и в полевых условиях. Но это бы слишком переусложнило пьесу: всё-таки театр это зрелище, а не поле антропологического исследования.
Буддисты не просто слишком себе на уме и не годятся на роль героев или злодеев — они ещё утомительно подробно документированы и уже сто лет назад неплохо исследованы.
Зато для вдохновлённых паладинов Света и коварных тайных обществ тут настоящая раздолье: должен же кто-то стоять за интригой. Тут и там выскакивают на страницах Гумилёва то ужасные ассасины, которые творят генетический геноцид, то погруженные в эзотерический угар и чтущие радиоактивный распад манихеи, то недобитые несториане — они особенно удобны, потому что про несториан обычной историографии известно известно ещё меньше, чем про манихеев.
Именно эти особенности делают сочинения не увидела такими понятиями и лёгкими для чтения — и именно они, конечно, ставят их за пределы исторической науки, даже популярной. Когда Гумилёва обвиняют в ангажированности, то не понимают главного: он ангажированности не в пользу кочевого коневодства перед оседлым рисоводством, а с пользу драмы перед рациональным объяснением, эмоции перед документом, трактовки перед описанием.
Возможно, и сам Лев Гумилёв это понимал: в статье “Может ли произведение изящной словесности быть историческим источником?”, написанной в ответ на критику Рыбаковым его построений по поводу датировки “Слова о полку Игореве”, он фактически заявляет, что раз “Слово” — художественное произведение, то и следует “искать у поэта не историческую точность, а внутренний смысл, который в поэзии всегда не лежит на поверхности”.
Для драматурга это хорошо. А вот для историка такой подход заставляет вспомнить замечание Достоевского: «Принесите мне что хотите […]. «Записки сумасшедшего», оду «Бог», «Юрия Милославского», стихи Фета, что хотите — и я берусь вывести из первых же десяти строк, вами указанных, что тут именно аллегория о франко-прусской войне».
В конце концов, и сам Гумилёв любит проиллюстрировать свои построения стихотворением одной из самых влиятельных участниц тех распрей (переделанном из прозаического перевода всё того же Иакинфа Бичурина) — и каждый раз это стихотворение немного меняется.
Оригинальный перевод 1937 года заканчивается так:
И песня китайской царевны Чен-Да
Изгнанника сердце тревожит всегда.
Чуть позже, в “Древних Тюрках”, появляется новая редакция перевода. Она заканчивается так:
И песня, что пелась в былые года,
Изгнанницы сердце тревожит всегда
Чуть позже, в предисловии к “От Руси к России”, пол автора стихотворения становится не важен:
И песня, что пелась в былые года,
Изгнанника сердце тревожит всегда.
А раз можно подкорректировать перевод стихотворения — почему бы не подкорректировать и другие события?,,
И этим Гумилёв похож, конечно, на медиа его времени, которые постоянно рисовали мир как противоборство не держав или политиков, а идеалов. Это не просто театр — а иммерсивный театр, где невозможно отсидеться, потому что нет грани между актерами и зрителями.
У Шекспира не только мир театр — люди в нем выходят на сцену и уходят и каждый не одну играет роль. Но в иммерсивном спектакле ты не можешь уйти со сцены, потому что весь мир и есть сцена, у каждого только одна роль и эта роль — неизбежно в массовке.
Популярность Гумилёва — это не популярность точного научного знаниям (которое популярным быть не может, потому что непонятно непрофессионалу), но и не только популярность очередной исторической теории Вечной России или Небесной Караганды. Это популярность связана с естественным желанием тех, кто оказался в массовке, заглянуть хотя бы глазком в текст пьесы и узнать, в какую трагедию на этот раз втравили нас очередные не в меру пассионарные герои нашего времени.